Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, — написано в книгах, всё, что знает она, — прочитано ею.
Он настойчиво просил:
— Как только встанете — книги эти мне добудьте!
— Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
— И я рад.
А мысленно продолжал: «Буду знать не меньше тебя».
Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
— Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он.
Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:
— Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи…
— Интересы проснутся!
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
И, недоверчиво усмехаясь, говорил:
— Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то — прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!
Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.
Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и всё.
Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить — любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, — он не посмел и спросил:
— Дядюшка-то жив?
— Да. Он вице-губернатор теперь… — позевнув легонько, ответила она.
— И не вступился за вас?
— Мы с ним разно думаем.
— Всё едино, ведь — родной.
Нахмурясь, она спросила:
— Что значит — родной?
— Одна кровь, один род-племя…
— Ну, это — древности, роды и племена ваши! — усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:
— Родной — это тот, чья душа близка мне…
«Заигрывает?» — холодея, подумал Кожемякин.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и — уходит, тихо уступая новому дню.
В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине — видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.
Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё — имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:
«Оба мы с тобой — всем чужие, одинокие люди, — давай жить вместе весь век!»
И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только — вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.