— Гони её…
Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.
А когда проснулся — заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
— Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз — как это? Надо работать!
— Ага! — воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
«Жених! Очень похож!» — сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
— Выдай ему расчёт!
— Ух! — откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
— Да, так-то вот! — бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, — испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
— Иди, иди, чего там! — как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. — Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
«Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей».
— Ну, и чёрт его дери! — крикнул Максим на дворе.
«Меня, конечно», — сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?»
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим — ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.
Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
— Одиннасать рубля двасать копейкам ево…
— Дай пятнадцать! — негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
— Ладно, ладно! — торопливо зашептал Кожемякин. — Я знаю, что ты скажешь, знаю…
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
— Прощай, брат! — негромко прозвучало на дворе. — Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и — раз, два, три — всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
«Семнадцать, — сосчитал Кожемякин. — Ушёл, не простясь, — как собака сбежал!»
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
— Сестрица — некуда боле, везде толкались…
«Ежели мне теперь идти к ней? — соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. — Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно — он не преминул…»
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и — нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
«Это место несчастные посещают».
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
— Матвей Савельич — вы?
— Я.
— Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
— Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
— Прогнали Максима? — вдруг спросил он.
— Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин.
— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
— Ругает?
— Именно.
— Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете?
— Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун.
«Врёшь!» — подумал Кожемякин.
— А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
— Чем это?
— Вам, батя, этого не простят!
— И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
— В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться…