А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
— Ты чего это? — спросил Кожемякин.
Мужик сплюнул в сторону и сказал:
— Так.
— Ждёшь кого, что ли?
— Зачем? Я — не здешний, кого мне ждать?
Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
— Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
«Не буду открывать завода с весны, — решил он, наконец. — К чему он?»
Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
«В предыдущих частях этого труда», а другая:
«Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…»
— Нет, это мне не по зубам, — сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
«Каждый должен жить в своём сословии, оно — та же семья человеку…»
И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова — бугроватая, на месте бровей — какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
«Делайте что хотите, а я своё знаю».
Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, — огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса — казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
— Ты! — обращался Шкалик к жене. — Дай перец, не видишь?
Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
— Строг с вами супруг-то…
Спокойно, негромко она ответила:
— Днём он всегда сердитый.
А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:
— Как с ними иначе? Зверьё ведь.
Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
— Угощай! Что зеваешь?
Когда Кожемякин отказывался — он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.
Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
— Жулики там сидят.
«Да ведь ты тоже там», — едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, — она, улыбаясь, ответила:
— Я ушла ещё до драки.
А Шкалик равнодушно объяснил:
— Никон Маклаков начал…
— Дико живут наши люди.
Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
— Зверьё!
Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:
— Ещё чашечку.
— Благодарствую!
— Нет, пожалуйста! С вареньицем!
И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:
— Наливай!
Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
— Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:
— В карты играешь?
— Не умею, — сказал Кожемякин.
Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:
— Они — научат.
— Научим! — серьёзно подтвердил Шкалик. — Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, — а? Приходи-ка!
— Ладно, спасибо, я приду, — обещал Кожемякин.
Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:
— Вот и приходи!
Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая: