Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Страница 175


К оглавлению

175

— Н-нет? Нет — так нет!

Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, — портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул.

Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор.

…Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки — встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал:

— Господа певцы! Внимание!

Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал:

— Это — какая?

Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь — о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы:

— Опять — перепустил? Эко лихо!

Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.

Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу:

— Гляи — сидит!

— Иде?

— Эвон…

Хозяин прятался за косяк и думал:

«Как про лешего говорят…»

Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице.

— А ты всё пьёшь, Никаша! — упрекал его Кожемякин.

— Всё пью, братец мой!

— Зачем?

— А когда пьян — всем веришь! — отвечал Маклаков и странно всхлипнул. — Пьяному — всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека — не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он!

И указал на Посулова.

Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла.

Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила:

— Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя — уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!

Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него — холодно и темно.

— Что ты мне скажешь? — услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал:

— Живёшь ты, действительно, неверно будто… Тебе бы выбрать одного.

Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила:

— Значит — жаловался Никон?

— Говорил…

— Что — к этому меня тянет, к Петру вот?

— Да.

— Дурак, — негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею.

— Кабы дети — хоть одно дитя! — были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже… туда же!

Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая — не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал — почти видел — что в нём тихо, пусто.

«С головы помирать начал», — подумал он в ужасе.

— Ты — что? — спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза.

— Так как-то, — ответил он стыдливо, — не знаю что…

Вздохнув, она медленно отошла.

— Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, — слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: — О, господи!

Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом.

Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно.

«С той поры, как начал Сухобаев болото сушить — пугачи не кричат больше. Улетели, видно».

Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле.

В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина.

— Это ты, Шакир?

— Я. Что не спишь?

— А ты?

Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая:

175