— Подумайте про нас, милая барыня! — тихо шепчет Марья. — Научите вы нас…
Улыбаясь, барыня так же тихо отвечает:
— Не бойтесь ничего, Маша! Надо любить так, чтобы всем, кто на вас взглянет, хорошо и радостно было и захотели бы люди сами крепко любить! Я не знаю, что сказать вам, я такая, какая-то… бедная…
А Марья жалостно говорит, глядя в лицо барыни добрыми и влажными, точно у лошади, глазами.
— Знаю я, ох знаю житьё ваше сиротское, сердечная вы моя барынюшка!
Насытясь солнечным воздухом, напоённая пьяным ароматом леса, усталая от беготни и добрых впечатлений дня — девочка идёт рядом с матерью, чутко слушает её тихие слова и запоминает их, а вечером, лёжа в постели, спрашивает:
— Мам, ты бедная?
— Да.
— И я бедная?
— И ты.
— Это хорошо, если бедные?
— Спи, дружок…
Помолчав, Люба заявляет:
— Я сегодня не умею спать! Почему у тебя нет кольца? — дай руку! — видишь? — нет! А у папы — есть! И часы есть. Он — богатый?
— Не мешай мне спать, Любашка, — шутливо строгим голосом говорит женщина, кутаясь простынёй.
В комнате жарко, ночная бабочка мягко бьётся в стёкла окна, трещит сверчок, и гудят комары, путаясь в кисейном пологе кровати.
— Вовсе ты не хочешь спать потому что… — говорит дочь, влезая на грудь матери, сжимает ей щёки маленькими ладошками и целует в губы.
— Мм-а, вот как поцеловала Любашка мамашку-букашку! — и подпрыгивает на груди, тискает мать и щекочет её, когда та пытается сказать что-нибудь — целует её. Обе смеются, и незаметно девочка засыпает с непогасшей улыбкой на лице.
Идут один за другим уездные дни — не торопясь идут, точно старушки в монастырь ко всенощной. Пёстрое лето незаметно сменяется золотисто-рыжей осенью, зелёный сосновый бор стал скучно тёмен, в поле носится сырой ветер, омывают землю холодные дожди, и вот пришла пышная, белая зима.
В темноте зимних ночей над городом буйно мечется вьюга; шаркая по стёклам белыми крыльями, летают тучи снега, подобные огромным птицам, и разбиваются в мелкую пыль о стены дома, крыши и деревья. Всю ночь слышен мягкий шорох, гудит в трубах, и сторожевой звон церковного колокола исчезает в шуме метели, точно капля масла в кипятке.
Вопросы дочери становятся сложнее, и мать, отклоняя трудные ответы, учит шестилетнюю дочь грамоте, а чтобы ей не скучно было одной — с нею вместе учится Ванюшка Хряпов. Дело идёт хорошо, Люба быстро постигает премудрость чтения и письма, пачкает чернилами и пальцы и нос, Ванюшка хмурится, басит ещё гуще, чем летом, пишет вместо буквы «р» везде твёрдый знак, верёвка у него выходит въевка, верхом — въхом.
Когда учительница объясняет, что это не так, он солидно спорит:
— А как же? «Ер» — в нём сразу две буквы, я и пишу ер, чтобы скорее было написано… Нету ера? А дедушка говорит — есть он? В конце слов? Мм…
Люба, торжествуя, смеётся, а её товарищ, вытаращив глаза, долго смотрит в тетрадку и наконец уверенно говорит:
— В конце тоже нельзя ер ставить, тогда всё спутается и я буду уж не Иван, а Иванер…
Мать и дочь хохочут, он смотрит на них сначала немножко обиженно, а потом сам начинает хохотать, широко раскрывая рот и взмахивая большой головою.
Он человек спокойный, добродушный, но несколько теряющийся в разных противоречиях между весёлым седеньким дедушкой и ласковой казначейшей, которую он любит.
Дедушка у него человечек сухонький и прямой, он сделан наскоро, но, видимо, и прочно и ловко, а на его маленьком лице всегда такое выражение, как будто этот удобный игрушечный человек всегда думает про себя: «Ну что, взяли? То-то!»
Катались на салазках с горы, устроенной на дворе Хряпова, но подул сильный ветер, детей позвали в комнаты старика, — и они с ним сидели на тёплой лежанке — Ваня с одной стороны, Люба с другой.
Он и дедушку любит; однажды на вопрос его: «Кем ты у меня, Ванёк, будешь, когда вырастешь?» — Ваня, играя шёлковыми волосами длинной, как у святого, дедовой бороды, ответил уверенно и спокойно:
— Жуликом тоже…
— Почто — жуликом? — смеясь и удивляясь, спросил дед.
— Ты — жулик, — кратко объяснил Ваня.
— Та-ак! — серьёзно протянул дедушка, прижимая к себе сухими руками ребят. — Это кто же говорит, что я жулик? Мама твоя, Любаша, а?
— Нет, — объяснила девочка, отрицательно мотая головой. — Это мужики кричали…
— Большущие такие мужики, три мужика, — добавил Ваня.
— Где же это они кричали-то?
— У монастыря…
— Мы шли в лес.
— Последний раз когда…
— Это они про меня, про Хряпова?
— Да-а, — сказала Люба. — Страшные мужики… такие. — Она нахмурила брови и надула щёки, изображая страшных мужиков, но Ваня не согласился:
— Вовсе не такие…
Соскочил на пол и, пошатываясь, размахивая руками, закричал:
— Жулик он, Хряпов, старый колдун…
— Пьяные, значит, были, — сообразил дедушка, вздыхая, спустился с лежанки и стал ходить по комнате руки назад.
— Н-да-а! Пьяненькие, господь с ними, — бормотал он. Потом тихо и гнусаво запел:
Свя-а-тый бо-оже,
Свя-а-тый крепкий,
Свя-а-а-тый бессмертный,
Помилуй на-ас!
Его серые брови вздрагивают, а глаза как будто ищут чего-то на потолке и стенах.
Внук смущал деда, а дочь всё чаще и чаще ставила в трудные положения свою мать.
Однажды, когда ей было уже семь лет, лёжа в кровати, она обняла ручонками тонкую шею матери и сказала ей на ухо:
— А я знаю, что папа тебя не любит…
Варвара Дмитриевна вздрогнула, но не ответила ни слова.