— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то — остеклеют, не закроются, другого звать будут…
Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:
— Челюсть подвяжите…
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
«Дурак какой! — подумал Матвей. — Отшвырнул бы в сторону сильнее».
Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал: «К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь…»
Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.
Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая — шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, — плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.
Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.
«Все уходят, — думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. — Чуть кто получше — то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…»
Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.
— Ты шапку-то надень! — сердито и сконфуженно сказал Матвей. — Чего это ты?
Татарин слабо усмехнулся.
— Не снай. Мешать боялся моя — думаит ты…
— Нет, уж ты не бойся! — негромко и дружески сказал юноша. — Я сам всего боюсь тут…
— Нисява! — бодро тряхнул головою татарин. — Не нада скушна думать — всё хоруша будит! Весна пришёл… Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада…
…В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились — не все пришли.
Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание:
— Нехристь, а тоже провожает…
— На кладбище-то, чай, не пустят его…
Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал: «Трудно придётся ему…»
А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои.
Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны.
Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест.
— Ну, айда домой, Матвей Савельич! — глухо сказал Михайло. — Что уж?!
Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком.
— Погодим, — сказал Кожемякин, кивнув на Шакира.
Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём.
— Н-да! — промолвил Михайло. — Вот и не нашей веры, а — чувствует…
Иван задумчиво сказал:
— Хорош человек был солдат. Строг, а хорош!
Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил:
— Теперь кто приказчиком будет?
Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил:
— Нам — всё едино, хоша бы кто…
И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга:
— Дело знал бы…
— Нам — хоть татарин, хоть чуваш-мордвин…
— Наше дело — работай…
Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал: