— Всю эту бурю надо прекратить сразу! — слышал он. — Парень — самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт…
«Осудил!» — подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
— Осердились вы на меня?
— Не то слово! — сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
— Ах, сукин сын! — вдруг выдохнул он.
— Это — кто? Максим? — спросил дядя Марк, словно испугавшись.
— Конечно! Из-за него вот…
— Н-ну, — сказал старик, качая головою, — дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним…
— Пред Максимкой? — не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:
— И всё это уладилось бы…
— В чём — извиниться-то?
— Не понимаете разве?
— Обидно мне!
— А — ему?
Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:
— Так как же, а?
— Я пойду домой, — отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. — Надо подумать…
— Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, — превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!
Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.
«Значит — им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» — думал он, медленно шагая по улице.
Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
«Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.
«До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на — получи; человека пожелал склонить пред собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?»
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
— О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, — оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» — перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
— Взмолился я, взмолился я, взмолился…
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
— Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.