«Милая, — мысленно проводил её Кожемякин, — радость человеческая!»
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:
— Ну, что — лучше?
— Лучше! — отзывался он.
Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему — да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, — ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, — больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего — чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.
«Как бы он не соблазнил Любовь-то, — тревожно думалось Кожемякину. — Господи — помилуй её!»
Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:
— Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.
Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:
— Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался…
Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.
— Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!
Татарин, всхлипнув, припал к нему.
— Ничего! — утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. — Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал…
— Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! — бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. — Доброму человека бог нада благдарить — много ли у него добрым-та?
И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но — боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.
— Вот, видишь, — говорил он, — народился добрый-то народ!
— Есть, есть! — согласно кивая головой, ответил татарин. — Пошёл молодой — бульно хорош людя!
— Любовь-то, а?
Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.
— Русский баба — самый лучший!
Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:
— Зачем вы встали?
— А вот — встал да и встал! — озорниковато ответил Кожемякин.
Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.
— Ты — что? — заботливо спросил старик.
Она улыбнулась, видимо, через силу.
— Так.
Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.
— Помер, что ли, Хряпов-то?
Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:
— В три часа ночи…
Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.
«Боялась сказать, берегла меня», — благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:
— Упокой господи! Что ж — вот и я скоро…
— Нет! — воскликнула девушка.
Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно
смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.
— Как трудно он… — заговорила Люба тихонько.
— Умирал, — подсказал Кожемякин.
— Да. Ужасно!
Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.
— Помните — он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре — сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже…
— Что — уберите? — спросил Кожемякин.
— Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать…
— Плачет Иван-то?
— Да. Не очень. Он испугался…
— А ты?
— Я?
Подумав, она ответила:
— Когда он умирал — было боязно, а потом — обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!
Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:
— Хорошо будет людям около тебя, — дай тебе господи силы на всех!
А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб — тяжёлую дубовую колоду — несли наёмные люди.