Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей — не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом.
Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее — красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря:
«Ну — вот, нате, умер я…»
Никто из провожатых не говорил о покойнике — шептались и ворчали о делах города.
Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала:
— Кого хоронят?
— Хряпова, ребята!
— Закладчика?
— Его.
— Ага-а, подох-таки.
Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили:
— На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а?
Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул:
— Шапку, шапку снять…
И густой голос ответил сердито:
— Перед крестом — сниму, на, а не перед ним!
— Нехорошо ведёт себя народ, — сказал Кожемякин Тиунову.
Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь — мокрую, ответил:
— Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, — мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают…
Помолчав, добавил:
— И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает…
Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос:
«Можно — али нет?»
Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали.
Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман.
Тиунов сверкал глазом и шипел:
— Эх, отольются же кошке мышиные слёзы — обязательно!
Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы.
А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями.
Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом.
Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным — он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув:
— Тут и всё, что я сделал хорошего, вот — пяток деревьев посадил!
— Это неверно, — тихо сказала девушка.
— Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат — большой он был человек, как я теперь вижу…
Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах — слёзы; взяв его руку, она сказала громко:
— Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было — чего больше не будет!
Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала:
— Вот — умер человек, все знали, что он — злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», — вот как он говорил, и это — не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё — всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете?