Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
— Теперь — про себя расскажи! — попросил он наконец.
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.
— Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был…
— Мне уж одиннадцатый год! — напомнил Матвей.
— Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне — войлок бы мне принесла.
— Я сам…
— Нет, лучше она…
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.
«Лучше меня!» — завистливо подумал он и грубым голосом сказал:
— Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!
Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.
Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.
Тёплое небо было пусто, и на улице — ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка — любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.
Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:
— От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит — ничего не может сказать…
Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица — река, а пёстрые дома в садах — берега её.
Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.
Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.
— Подь сюда!
А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:
— Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и — махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню — Власьевну обругал.
— Я не ругал! — угрюмо глядя в землю, сказал ней.
— Она говорит — ругал…
— Врёт она!
Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.
— Давай мы с тобой опять говорить… о делах серьёзных.
Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, — вот так же задевал бы он!
Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:
— Это пройдёт.
Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:
— Умрёшь — всё пройдёт, да вот — пока жив — мешает.
Рука его как будто стала ещё тяжелей.
— И, — сказал он, глядя в окно, — затеял я жениться…
— На Власьевне? — спросил сын, спрятав голову под бородой отца.
— Не-ет, на другой…
Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:
— Это хорошо, что не на ней!
— Ну-у? Али хорошо?
— А как же! — горячо и быстро шептал мальчик. — Она вон всё про колдунов говорит!
— Я, брат, в эти штуки не верю, нет! — весело сказал отец. — Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, — в работниках жил у колдуна — мельник он, так однажды, взяв его за грудки…
Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.