— Так вот, — значит, будет у тебя мачеха…
— Молодая? — спросил Матвей.
— То-то, что молодая!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
— О, господи, господи, — вздохнул старик. — Бабы, брат, это уж такое дело, — не понять тебе! Тут — судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон…
Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:
— Была у тебя жена-то…
— Была, да — нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл…
Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:
— Мать твоя — она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно — некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
Матвей вздрогнул, изумлённо и недоверчиво глядя в лицо отцу.
— Она разве в монастыре? В этом, в нашем?
— Нет, — сказал отец, грустно качнув головой, — она далё-еко! В глухих лесах она, и даже — неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко — и стращал и уговаривал: «Варя, говорю, что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её — уйди! А она — в ноги мне! И — опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! — молчит…
Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать, что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал:
— Глазёнки у тебя её, и ты тоже будто всё понимаешь, — эх, сынок мой! Сынишка ты монашкин…
Борода его стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.
Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, — плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме, весь в синих пятнах, и целые дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.
Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады, и в чуткую память мальчика свободно и глубоко ложились простые отцовские рассказы.
— Я, брат, был мужик — распахни-душа, доверчивый, только обозлили меня разные жулики! Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит — а внутри себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя. Влезет эдакий в душу тебе, подобно червю, и незаметно источит её. А со мной дружбу легко начать: увижу, бывало, весёлого человека — вот мне и друг! Ну, жулики этим пользовались. Вот, Матвей, подрастёшь ты, может, услышишь про меня здесь худую речь — будто деньги я не добром нажил или там иное что, ты этому не верь!
— Не буду! — обещал сын.
— Не верь! Деньги — они всеми одинаково наживаются — удачей! Удачлив — наживёшь, неудачлив — хоть тысячу людей ограбь, всё нищим будешь. Это — вроде игры. Бывает — дойдёшь в игре до драки — эка беда! Нельзя иначе-то: положено нам судьбой жить в азарте. Я не хвастаюсь, может и нехорошо что делал, против божьих заповедей, так ведь и все против их! А которые стыдятся, они вон в леса, в скиты, в монастыри уходят. Не всем по монастырям жить, а то и монахи с голоду помрут. А один человек — не житель, рыба и та стаями ходит да друг друга ест…
— Супротив других я, думается, не крупен грешник. Ты вот возьми-ка губернию нашу, Воргород: тамошние богачи все разбойники! Соборный староста, судоходец Соковнин — я-то его больно хорошо знаю! — он с Максимом Башлыком в товарищах был. Максим этот, годах в двадцатых, а может и раньше, на верхнем плёсе атаманом ходил, Балахну грабил однажды, именитого купца Зуева вчистую обобрал — семь бочек одного серебра-золота увезли. Молодцов у Максима немного было, а всё орёл к орлу, и ни одного из них, слышь, не поймали — смекай! А теперь этот Соковнин — благочестивый человек и у властей — в ласках. И многие этак-то! Масловы, рыбники, от фальшивых денег вознеслись, а теперь старый-то Маслов золотую медаль носит. Ты не думай, я не осуждаю, а рассказываю. Тут вся верхняя Волга в старину-то разбоем жила, тем Воргород и славен, тем он и крепко встал. В каждой семье есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне — монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные. Разбои да фальшивые деньги, а после того — Севастопольская кампания: ратников на войну снаряжали — лыко за кожу шло по той поре. Метель была денежная, ассигнации снегом на головы падали, серебро мерками мерили! Лабзин-купец, хлебник большой, в сороковом году, в голод великий, приехал к Бутурлину — губернатору: жертвую, говорит, голодным три мерки серебра! Это сколько? — спрашивают. Три, говорит, мерки, а сколько в них — мне не счесть! Не жалели денег-то, вроде бар. Одна разница — баре искуснее жить умеют. Они, брат, — да, они могут!
Старик, улыбаясь, закрыл глаза, словно вспомнив что-то хорошее, и, помолчав немного, продолжал: